Александр Марков о причинах непереводимости Гераклита Тёмного
Сергей Муравьев стремится реконструировать сами суставы античной философии, чтобы она ожила и поднялась как тысячелетний киборг мысли. «Гераклит жил позже Пифагора» (с. 21), так переводит он ??????????????, весьма припозднившийся, принадлежащий уже к другому поколению или, как мы бы сказали, другому времени – для Муравьёва важны сочленения мысли, а не те культурные обстоятельства, которые заставляют философов ставить разные проблемы и адресовать окружающей реальности различные вопрошания. Так, Гермодор, которого Гераклит считал лучшим из сограждан, и который, как считалось, был консультантом римских законодателей-децемвиров, оказывается «толковником законов» (с. 27). Вернее было бы понять interpres Плиния как «публикатор законов», децемвиры записывали местные обычаи, тогда как Гермодор должен был не столько разрабатывать возможное правоприменение, сколько убирать противоречия между законами, испытывать их на прочность. Но Муравьёв видит работу философа в разъяснении уже сказанного; не в создании правовой, политической или метафизической реальности, но в повторении уже сказанного, превращающего случайное в закономерное. Никакой «удачи», «успеха», как сказал бы Хайдеггер или Бибихин, который делает случай номосом, законом жизни людей, тут не предвидится – нужно, чтобы просто были законы. Фразу из историка Страбона о Гермодоре «считается, что этот человек написал (систематизированно написал, по-нашему «кодифицировал», ?????????) некоторое количество законов для римлян» Муравьёв превращает в «Этот человек будто бы составил законы для римлян» (с. 24). Исчезает та определённость «считается», внимательного наблюдения, улавливающего этот успех, вместо этого появляется «будто бы», беспомощность наблюдателя, за которого всю работу должны проделать мощные суставы философской терминологии и проблем. Но также исчезает и неопределённое ???, как будто Гермодор стоял не у истоков законодательных процессов, но ввел законы, которые превратили римлян в римлян. Неожиданно у тонко чувствующего античную культуру специалиста-переводчика мы встречаем перенос на античность главного события нового времени – строительства нации; вроде как, если есть порядок, если есть какие-то законы, задающие словесным шумом и звоном ритм существования, то этот ритм так и будет длиться, несмотря на века и тысячелетия.
Муравьёв уже много лет стремится восстановить поэтику Гераклита. Уже ренессансные теоретики, такие как Марсилио Фичино, ревнующие скорее о нормативном, чем об уникальном содержании античной словесности, говорили о том, что Гераклит писал стихи по правилам поэтики (poeticis carminibus, Муравьёв сглаженно переводит «в исключительно поэтических стихах», с. 53). Разумеется, никаких правил царский отпрыск Гераклит не признавал, он был выше грамматиков – но Муравьёв напряжённо пытается найти общий принцип стихосложения: сбивающиеся интонации пророка, рваный ритм философского исступления, раёшное богатство философии, которая настолько преуспела в познании мира, что может не очень смущаться нарочитостью своих красот. «Гераклит тёмен: всё обволакивает», – переводит Муравьёв замечание римского историка (с. 67) из письма императору, хотя правильнее было бы понять involvere как сваливать всё вместе, сгребать в одну кучу, свяливать – практичному римлянину любое следование за звуком, а не за смыслом речи казалось таким наслоением одного на другое. Но для Муравьёва важнее не многократная иллюзия римлянина, а влечение, увлекающая ткань текста, легко подцепляющая любой каламбур, вбирающая в себя солнце, луну и звёзды, без смещения перспективы, но оглушая всех невыносимым эхом сходных понятий.
Гераклита не понять «надменному» (у Муравьёва «бровастому», с. 69), заметил ещё древний ядовитый скептик Секст Эмпирик. Научный подвиг Муравьёва, издавшего многотомного Гераклита в Германии с французскими статьями, комментариями и целыми монографиями, кратко представлен в данной книге – и подкупает именно отсутствие какой-либо надменности. Часто его Гераклит говорит в переводе не «это», а «так», «таков», не «это единственная сущая субстанциальная природа», а «такова единственная природа подлежащей субстанции» (с. 94) – взгляд невольно убегает от предмета, объекта, оказавшегося в родительном падеже, то есть только по касательной к опыту бытия, появляется тавтология «подлежащая субстанция», слова-синонимы словно стыдятся бытия и прячутся одно за другое. Но это «таковое» должно вновь вытащить разбегающиеся впечатления в просвет бытия, расставив всё по местам в уже сбывшимся бытии, и сделав его ещё раз сбывшимся. Как во фразе «таков я, ничего не поделаешь». Муравьёв не переведёт «огонь разумен /мыслящ», но сочтя последнее слово пояснением, а не вариантом, думает, что пояснение всегда вводит драму, действие. При этом в переводе другого фрагмента слово сознательный даётся в скобках как пояснение слова разумный (с. 126) – вдруг происходит обнажение приёма: увлечение Муравьёва толкованием Гераклита заставляет нарушить собственные правила употребления скобок и использовать их не для пунктуационной разметки оригинала, а для собственных пояснений. Обнажение приёма произошло – текстом владеют стыдливые слова, прячущиеся друг за друга от молнии мысли Гераклита. Так же как и в отношении к закону, Муравьёв считает, что interpretatio – не учреждение порядка, а залог долгой многовековой гражданской жизни, которая уже генерирует различные сюжеты-образы, киносеансы в доходном кинотеатре. Он и переводит – «Огонь способен мыслить (обладает сознанием)» (там же). Опять сама речь изгибается, и сознание оказывается стыдливым прикрытием мысли, чтобы мысль не уязвила сразу всё наше бытие. Сознание явно понимается как то, результаты которого даже если для нас неприемлемы, то закономерны. Как сказали мне однажды, когда уволили из одного учреждения по сокращению штатов – «мы поступаем несправедливо, но закономерно».
Весь перевод выполнен, исходя из этого принципа-ядра. «Душа… материализованная в виде облака» воспарениями от вина (с. 120) – так Муравьёв переводит «душа… превратившая тело в что-то вроде облака» или ещё точнее «душа, делающаяся телом (созидающая себе тело) по принципу облака» (????... ??????? ????? ???????????????). Муравьёв не рассматривает, как душа губит себя или воскрешает, как она отождествляет себя с телом или растождествляет с ним – то есть не смотрит на метафизику события. Он говорит, как выглядит душа, если смотреть на неё со стороны, издали, из отдалённой перспективы, опять по касательной к родительному падежу. И при этом слово «материализованная» должно вернуть душу во всемирные процессы отношения духа и материи, идеально отразившиеся в зеркале философии, без всякого посредничества грамматики, речевых и социальных привычек, на одной только тяге идеала, который предстаёт по ходу работы то в философском, то в филологически-словесном обличии.
При этом читать Гераклита Муравьёва надо – не только потому, что этот труд высоко ценили М.Л. Гаспаров и В.В. Бибихин. Муравьёв заново вводит дисциплинарное разделение античной философии – смотрит, как мало у Гераклита «биологии», и как много «этики и политики». Это сразу вдруг оживляет картину античности – на месте философского киборга оказывается родной мир смыслов, который был своим и для Петрарки в эпоху его размышлений в Воклюзе, и для Дильса в его дубовом кабинете, и может быть своим для нас. Даже странности перевода (например, Муравьёв вместо «моральный философ» всё время говорит «философ-моралист») здесь работают на живую жизнь античности, а не на её искусственное подобие. Ведь философ, позвольте, может быть каким угодно моралистом; важно не то, какими качествами он обладает, а что в мире повернулось к нему новым аспектом, затронув всё его существо и превратив на миг в моралиста. Читать итог научного подвига Муравьёва иногда странно, держать на полке и перечитывать – более чем интересно и полезно.
Александр Марков, 03.09.12