1. Новый Георге
В 2014 году издательством Ad Marginem выпущена книга переводов трех стихотворных циклов Штефана Георге («Гимны» (1890), «Пилигримы» (1891), «Альгабал» (1892)).
Не так давно, в 2009 году, издательство «Водолей» выпускало Георге (на обложке — не Штефан, но Стефан), его более поздние стихотворные циклы в переводе Владимира Летучего («Год души» (1897), «Ковер жизни и песни о грезах и смерти с прелюдией» (1899), «Седьмое кольцо» (1907); книга называлась «Седьмое кольцо»). Таким образом, мы получили теперь — в переводе Нестора Пилявского — дополнение к имеющемуся на русском языке Георге. Историю переводов и изданий Георге на русском языке (а его переводили в свое время Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов, Александр Блок и другие поэты), а также историю его поэтических и политических рецепций мы затрагивать не будем (книга снабжена превосходным комментарием переводчика Нестора Пилявского, а также статьей Аврелия Макошева о Гелиогабале Антонине).
Поэт, сознательно не столько «выбравший», сколько «создавший» свою жизнь особым манером, менял способы письма, поэтическое видение и собственные приемы. Перед нами в «Альгабале» — молодой Георге, полный сил, но удивительно сдержанный, аккуратный и внимательный. Здесь не только оригинальные стихи и ставшая широко известной манера пунктуации, изобретенная поэтом, но еще и каждая из этих трех книг представляет собой россыпь семян, из которых будут вырастать, со временем, чудесные и порой извилистые растения поздних стихотворений. Книга вышла недавно, однако на нее можно уже прочитать рецензии (например, см. http://zavtra.ru/content/view/apostrof-95/).
Нашей задачей будет воссоздание одного из тех продуктивных для чтения «Альгабала» настроений, которое, вполне возможно, не всякому подойдет, но знакомство с которым может обогатить палитру читательского восприятия.
2. «Они царствуют, но не правят…»
Некогда боги одарили особых существ языком, и существа эти стали зваться человеками. Этот дар разделил прежде безъязыких тварей на разные типы. Первые, более внимательные, пораженные вновь обретенной способностью говорить, с восторгом возносили хвалу богам, сочиняя славящие их гимны и песни. Они станут поэтами.
Вторые — их было большинство — согласно и благодарно кивнули небесам, обещая регулярно возносить хвалы в неутомительных ритуалах, — и стали с помощью языка налаживать свой быт.
Третьи были настолько заносчивы, что, в конце концов, подвергли подаренными им словами сомнению существование одаривших их богов, придумав для самооправдания теорию эволюции, которая ничем не отличалась от действительного положения дел, разве что, согласно ей, язык образовался «сам», безо всяких там богов. Так, из теологов они стали учеными, из ученых — еще поглядим, кем они станут.
И лишь самое небольшое число не вошедших в разбредшиеся по разным сторонам людей остались стоять на месте, пораженные произошедшим. Больше всего они напоминали поэтов, воспевающих в своих гимнах богов: подобно поэтам, они распознали в своей способности чуждое, но настолько превосходящее их по величию присутствие небесных сил, что заносчивостью полагали даже посметь обращаться к богам. Их поражало в языке и произносимых словах все — от красоты и мелодии речи до бесконечности выражаемых речью значений. Истинным, в отличие от ученых, им казалось уже само совершение речи. Они продолжали видеть богов. Поэты, распознав в этих странниках своих друзей, пригласили к себе — но те не могли пошевелиться от чувства восхищения поэтами, от чувства отвращения к запросто уверовавшим в господство над языком ученым, от головокружительной легкости, с которой язык позволял себе скрываться перед глазами и ушами тех, кто с помощью него — так доверительно и не сомневаясь — устраивал свой быт, создавал империи и рушил города, забираясь посредством человеческих детей в самые потаенные места Земли, которая к тому времени стала круглой.
Постепенно, рождаясь, и умирая, и снова рождаясь в новых людях, первые, вторые и третьи воспроизводили себе подобных, укрепляя молодых в собственной правоте, отделяясь от неправых других, — и всегда их число было пропорционально одинаково. И лишь четвертые, завороженные, застывшие, забывали не только о себе, но и о том, чтобы воспроизвести себе подобных в других. Если же таковое случалось, то, на взгляд поэтов, священников, ученых и обывателей, сообщества эти были шаткими, непонятными, безнадежными. Странники не хотели семьи, не хотели богослужения, не хотели науки, а если и утверждали обратное, то всякий раз под общепонятными словами подразумевали что-то другое, свое или божественное.
Они продолжали смотреть и слушать, и взгляды их становились одновременно молитвой, искусством, наукой — и порождали странные, непохожие на привычные всем произведения. Но и в таких случаях люди не могли не заразиться этой особой завороженностью, этим нежеланием использовать язык ради каких-то благих и не очень целей.
Особенно людей привлекало в таких произведениях их намеренное безразличие (так казалось со стороны) ко всем видам приспособления и закрепления человека под этими небесами: будто, не боясь небесного притяжения, эти странные люди пренебрегали попыткой закрепиться на земле, закопаться в нее, заползти поглубже, утяжелить земное притяженье. И, как это ни странно — вот воистину ирония богов! — земля в таких странных произведениях сама становилась легкой, небесной, светлой — самой собой. На такой земле становилось полнее обитание всякого.
Кажется, что Штефан Георге — в своих ранних стихотворениях — являет нам образ подобной завороженности: рисуя незаинтересованные и столь чуждые современной «актуальной поэзии действия» пейзажи, он взывает к более глубокому пониманию. Все, кто хотят во что бы то ни стало «действовать», тем самым, упрощают, делают условными сами обстоятельства действия: легкость действию дарует упрощение земли и красоты ее обитания вплоть до сухих и потрескавшихся театральных декораций.
Георге, своей намеренной отрешенностью (мы помним о тех временах и политических коллизиях, в которых ему приходится жить, — время отнюдь не располагало к созерцанию) перенаправляет наше внимание на тот мир, который мы, набравшись решимости, давно порешили понятным. Георге не желает нам сказать, будто ничего еще не решено, все великое происходит под теми же самыми небесами — он лично в этом мире обитает.
В таком переворачивании становятся условными всякий активизм и попытки «устроиться». Переводчик «Альгабала» Нестор Пилявский говорит в своем послесловии, названном «Жемчуг на языке»: «Эти стихи не стремятся никого ни в чем убедить, они не стремятся никого тронуть, им и вовсе не нужен читатель. Они царствуют, но не правят, они статичны, и сказать многое для них — значит привести к границе молчания» (с. 109). Думается, что такая абсолютно точная характеристика относится не только к стихам Георге, но и к самому миру и самому небу, какими они предстают в стихах Георге: небеса и земля всегда царствуют, никогда не правят.
Правят те, кто хочет управиться и справиться, направляемые правами и правдами, сталкиваясь по всем мыслимым и немыслимым направлениям друг с другом. Человечество может открывать школы для управления, но никогда еще не существовало школы для царствования. Беда человека в том, что он уже не может даже отличить царствования от правления, требуя бездумного распространения последнего на все сущее. Но мир по-прежнему царствует, допуская и это. Такое позволение завораживает. Георге делится с нами своей завороженностью — как раз и в первую очередь потому, что совершенно не стремится нам понравиться.
3. Задача стать читателем
Чрезвычайно важен контекст — почему и зачем кому-то можно читать сегодня стихи Георге? Уже было упомянуто, что для взгляда, заточенного под современную поэтическую продукцию, которая, в свою очередь, все больше форматируется комментариями и твитами социальных сетей, Георге можно вменить «чрезмерное многословие при недостаточной определенности значения»: трудно, исходя из привычных поэтически воспроизводимых кодов, понять, что он вообще «хочет» сказать? Мы, привыкшие к тому, что наше восприятие обслуживает целая культуриндустрия, можем быть даже оскорблены тем, как откровенно Георге не позаботился о нашем потреблении его произведений. По большей части, неспособное быть переваренным привычкой объявляется скверным и ни на что не годным. Но хотелось бы призвать так удобно судящих к приостановке готовых мнений. Тот, кто не выходит из себя, лишается шанса себя узнать, хоронясь в уютной успокоенности неведения.
Есть, конечно, и внепоэтические причины читать Георге и рассматривать его поэзию ради оных. Среди последних следует напомнить то обстоятельство, что Георге — создатель наиболее странного поэтического объединения (если нам уже объединения и сообщества эпохи Возрождения вдруг не покажутся странными): закрытого, распространенного по разным городам, с единым устремлением. Мастер этого Круга, сам Георге, ведет себя так, будто он ни на один миг не сомневается в том, что, зачем и как он делает: эта его уверенность захватывает учеников, неспособных распознать намерений учителя. Тайной остается и то, что уверенность эта даруется не посюсторонними — политическими — целями. Круг не станет таким объединением со всеми наблюдаемыми со стороны признаками любой организации (членство, съезды, заявления о своих интересах перед другими и пр.), каким были, к примеру, «мирискусники» или, позже, дадаисты и сюрреалисты. Несмотря на наличие «Листков искусства», печатного органа Круга, цели остаются в тайне — и тайной этой становится сам Учитель, Штефан Георге. Кажется, тем не менее, что это не игра. Георге сам для себя — в стихах — остается тайной. И здесь неожиданно от внепоэтических мотивов мы возвращаемся к поэзии.
Намеренный аристократ духа, будто сошедший со страниц «Заратустры», а точнее с тех самых гор, на одиноких вершинах которых переговариваются великие, — таким предстает Георге. Ницше останется вскоре «преодоленным», но дело сейчас не в интеллектуальных идолах и кумирах — дело в самом поведении себя через человеческие обстоятельства, в которых люди, застревая уже на втором-третьем шаге, оседают и, что называется, становятся — как они полагают — самими собой, обретая свою «идентичность». Георге ведет себя так, будто все еще только может случиться, будто боги присутствуют рядом и ждут от поэта его весомого слова, будто совета: как им, богам, быть? Вопрос этот двусмыслен: от слова поэта зависит, будут ли боги вообще, а также что они будут делать здесь? Он их не придумывает, он должен жить так, чтобы стать тем, кто в силах распознать их присутствие. В этой связи неслучайно ставят Георге в одну линию с Гельдерлином.
Можно читать Георге хотя бы для того, чтобы, познакомившись с его стихами, самим пытаться распознать в этих строчках абрис внутреннего замысла (где античные боги живут рядом с Пречистой Девой), руководствуясь которым, Георге так непривычно выстроил свою жизнь, сбивая этим бесподобным строем исследователей по сей день.
Можно читать политически — и тогда поэт предстанет символистом, шифрующим прямые и, в общем-то, наивные (как и все политическое в подобном контексте) значения в рифмованных и, кроме того, избыточных словах.
Можно читать, стараясь найти «сходства» и «различия» — с Бодлером, Верленом, Малларме, Траклем, Рильке. Тогда вопрос с поэзией будет вновь решен, она незримо впишется в собственные пределы особого жанра и вряд ли сможет сказать что-то иначе, чем может говорить «поэзия вообще».
Можно вспомнить, что Георге попал в центр внимания — одним из немногих — философа Мартина Хайдеггера (среди других поэтов в этой обойме — Фридрих Гельдерлин, Райнер Мария Рильке, Пауль Целан, Рене Шар). В такой перспективе прочтение будет двигаться интригой — вычитывания и вчитывания в строки поэта тех метафизических устремлений, которые читатель (в меру своих способностей и настроений) будет способен из них вычитать и в них вчитать.
Но в любом случае Штефан Георге заставляет нас, современных, особой закрытостью и отрешенностью самим освоить искусство читать себя: «Гоните в своем веселье / Безделием многоделье / Мудростью невозбранной / Истома в ванной».
Георге предстает перед современным читателем в первую очередь зеркалом, глядясь в которое, мы видим не употребимое впопыхах зрелище; кажется, будто оно сразу и касается нас, и нет. Поэт предлагает читателю поработать над мерой касательства окружающего его, читателя и поэта, мира; возможно, эту меру следует переутвердить и расширить, возможно — оставить прежней, но для начала на нее стоит обратить внимание.
Есть произведения, созданные под готовое восприятие публики. Есть произведения, которые, чтобы быть воспринятыми, требуют от публики собственное восприятие для начала воспитать; настоящие поэты занимаются только такими произведениями. Какими стали бы стихи, рожденные долгим молчанием? Даже богиня ждет от поэта того, чего только можно от поэта ждать: прикосновения, поцелуя, слова. Но поэт отвечает ей неготовностью: все должно свершиться, все вершится прямо сейчас, тихо: «На лике твоем от уст ее трепет / Пока она видит как чист ты и свят / Пусть губы ее у губ твоих встретят / Хранящий их палец и благословят».
Михаил Богатов, 21.03.2014