Пресса

Избранные отрывки из книги "Разговоры с Пикассо"

[…]
Некоторое время спустя после нашей поездки в Буажелу и вечера, проведенного в цирке Медрано, я пришел на улицу Боеси. Госпожа Пикассо отвела меня в сторону: «У нас нет фотографий Пауло, — сказала она. — Он боится фотоаппарата и начинает плакать… Теперь, когда он к вам уже привык и видел, как вы работаете, я надеюсь, все обойдется без рыданий…» Я исполнил ее просьбу. Тогда же мне удалось сделать и портрет Пикассо. В ту пору, снимая кого-то, я делал это обычно в единственном ракурсе. Мне казалось — не знаю, был ли я прав или нет, — что, сосредоточившись на чем-то одном, я сумею лучше схватить характер, чем если бы я делал несколько десятков снимков, как это обычно делают теперь. Съемки происходили в одной из комнат, в глубине квартиры, где фоном служила «Ядвига», стоявшая прямо на полу, без рамы, прислоненная к камину. Руссо изобразил ее в темном платье на фоне задрапированного тяжелой шторой окна, за которым виднелась какая-то крепость. Это полотно Пикассо нашел у одного торговца картинами году в 1908-м, открыв таким образом для себя творчество Таможенника Руссо. Ядвига, красивая учительница-полька, была в некотором смысле музой его наивного искусства: единственная женщина, настолько преданная художнику, что соглашалась позировать нагой. Он написал с нее Еву в раю: на полотне она стоит в профиль, протягивая руку к яблоку, которым ее соблазняет змей-искуситель. На другой картине она изображена дремлющей на красном канапе в колдовском лесу — в серебристом свете луны, среди растений с гигантскими светло-зелеными листьями, опутанными черными лианами и проткнутыми стрелами камыша, в пугающем соседстве с пантерами, обезьянами и птицами. Она внимает звуку флейты, на которой играет для нее некое таинственное существо… Это «Сновидение» — одно из самых странных произведений Таможенника Руссо, в ту пору своей жизни еще и поэта:

Ядвига, сладко заснув, видит дивный сон; она слышит звуки флейты, на которой играет заклинатель. Свет луны падает на цветы и зеленую листву, а ядовитые змеи прислушиваются к веселым напевам инструмента.

Мне хотелось, чтобы Ядвига, которая была главным украшением банкета, данного в честь Таможенника Руссо в Бато-Лавуар, присутствовала и на моем портрете.

Пикассо одет в серый костюм: мятый пиджак расстегнут, карманы отвисли, лацканы в пятнах. Под ним — синий пуловер на пуговицах и черный свитер. Воротник белой рубашки перекосился, свернувшись, как лепесток. Но я не замечал этих подробностей, словно загипнотизированный взглядом глядящих на меня в упор глаз… Их называли «агатовыми», «горящими как угли», «черными алмазами»… Однако, как я тогда понял, вопреки тому, что говорят и чему верят, нельзя сказать, чтобы они были чрезмерно большими или уж слишком сумрачно-темными. Его глаза кажутся огромными потому, что необычайно легко распахиваются в полную ширь даже над радужной оболочкой, открывая склеротические белки, в которых вспышками отражается свет. Такое расширение век и делает его взгляд непривычно пристальным, наэлектризованным и даже слегка безумным… К тому же сильно расширяющиеся зрачки, съедающие радужную оболочку глаз, обычно темно-карих, делают их почти черными. Это глаза человека, живущего в основном зрительными ощущениями и всегда готового удивляться. Подобное устройство глаз было у Гёте, чему не уставал удивляться Шопенгауэр.

С тех пор я сделал множество других портретов Пикассо, но больше всех люблю этот, сделанный в 1932 году, — он был первым и оказался уникальным. Художник предстает на нем полным могучей силы, в расцвете своего мужского возраста. И эта сокрушительная мощь сконцентрировалась во взгляде, который вас пронзает, покоряет, поглощает…


[…]
В тот день мне пришлось перезаряжать аппарат у него в доме, и я забыл на столе одну из неиспользованных пластин. Любой материал, любой предмет, что попадался Пикассо на глаза, — пусть даже самый неприметный — мог стать бомбой замедленного действия: в нужный момент он срабатывал. Пикассо нашел мою маленькую пластинку и был заинтригован: он пощупал ее, понюхал, погладил, и она ему понравилась. Не знаю, видел ли он гравюры Коро, исполненные на стекле, покрытом желатином. Но, так или иначе, он недолго размышлял, прежде чем подступиться к моей пластинке, нежной и гладкой, как лед только что замерзшего озера. Когда через день-два я снова пришел к нему, он показал забытую мной пластинку, держа ее аккуратно двумя пальцами, чтобы я мог видеть на просвет.

— Взгляните, что я c ней сделал, — сказал он.

И правда, пластинка уже не была нетронутой… С помощью гравировальной иглы и своих бесконечно терпеливых пальцев он сделал из нее «творение Пикассо» размером 6 на 9 см. Я ее помню очень хорошо. Она представляла собой женский профиль, похожий на то, что он в ту пору лепил и рисовал под влиянием своей музы Марии-Терезы Вальтер. Еще один вариант его главного произведения, созданного в марте того же 1932 года, перепечатанного в «Минотавре», а ныне выставленного в Музее современного искусства в Нью-Йорке: «Женщина перед зеркалом».

Я предложил ему забрать пластинку и сделать с нее «первый оттиск».

— Нет, нет, оставьте ее мне. Я хочу поработить над ней еще. Заберете в следующий раз…

«В следующий раз»! Впоследствии у меня была масса возможностей убедиться, что в его устах это, как правило, означало «никогда». Что сталось с маленькой гравюрой? Репродукций с нее я не видел никогда. Может, она лежит в чьем-то сейфе? Или испорчена? Или исчезла?..


[…]
КОНЕЦ СЕНТЯБРЯ 1943
Этим утром я начал с первой скульптуры: «Череп». Потрясающее произведение. Я бы сказал, что это скорее величественная застывшая голова — с пустыми глазницами, разъеденным носом и стершимися губами, а вовсе не бесплотный, кривляющийся костяк. Блуждающий кусок камня, изрытый пустотами и выбоинами, полуразрушенный, отполированный и обкатанный долгими-долгими скитаниями… Может быть, появлением этой глыбы в своем творчестве Пикассо обязан войне?

Я поворачиваю скульптуру так и этак, делаю с нее несколько снимков. Пикассо смотрит, как я работаю, и старается мне помочь. Он заинтригован моим «методом». Я почти не смотрю в матовое стекло, дистанцию измеряю бечевкой и иногда использую магниевую вспышку. Звук вспышки слегка пугает и забавляет Пикассо. Он назвал меня «террористом» и с тех пор часто обращался ко мне именно так…

ПИКАССО. Я не понимаю… Как вы узнаете, что у вас получится? Вы же никак не можете оценить эффект вашей подсветки…

БРАССАЙ. Я его вычисляю… Почему я не использую прожекторных ламп? Если источников света много, теневые зоны накладываются одна на другую, запутывая всю картину. Я предпочитаю свет из одного источника, а тени сглаживаю с помощью экранных бликов.

ПИКАССО. А почему фотографии скульптур так редко бывают удачными?

БРАССАЙ. Я не знаю, откуда взялась дурацкая привычка снимать светлые статуи на темном фоне и наоборот… Это же их убивает. Они становятся плоскими и как бы задыхаются в этом пространстве… Чтобы скульптура сохранила всю свою округлость, ее освещенные части должны быть светлее фона, а части, остающиеся в тени, — темнее фона… Это же так просто…

ПИКАССО. То же самое и с рисунком: на сером или бежевом фоне добавляешь белого, чтобы подсветлить, и темного, чтобы оттенить… Вы же это имеете в виду?

БРАССАЙ. Это главный принцип классического рисунка с тех пор, как возникло понятие объемности и художники стали стремиться ее отразить… Но если сегодня живописцев эта пластичность больше не интересует, то фотографы, стремящиеся придать скульптуре объем, обойтись без нее не могут…


[…]
Сегодня я приступаю к большой работе — «Мужчина с ягненком». Этот «добрый пастырь» смотрит на меня безумными глазами. Скульптура очень тяжелая. И речи не идет о том, чтобы ее двигать. Единственное, что я смогу, это слегка повернуть ее вокруг собственной оси. Но где взять подходящий фон? И как быть с освещением? Стоящее в середине комнаты изваяние целиком находится в тени.

В мастерскую входит Пикассо, оживленно беседуя с каким-то мужчиной, представительным, элегантным, горделиво несущим голову, увенчанную великолепной лысиной. Нас знакомят. Я запомнил только имя — Пикассо его постоянно повторяет: Борис, Борис… Борис заинтересовался освещением «Мужчины с ягненком» и забросал меня советами. «Сделайте это…», «А вот этого как раз не надо…», «Лучше было бы осветить отсюда…» Его настырность меня раздражает. И Пикассо тоже. Он прерывает этот словесный поток: «Вы напрасно тратите время, Борис, Брассай свое дело знает. Ваш театральный опыт ему ни к чему…»

Я остаюсь один на один со своим пастухом, который мучает меня как никакая другая статуя. Делаю несколько снимков — анфас, в три четверти и в профиль… Каждый раз, чтобы повернуть, осторожно беру его за талию, потому что овечка, которая бьется у него в руках, очень хрупкая… Я почти закончил. Но, прежде чем уйти, решаюсь повернуть его еще раз: может получиться еще один интересный ракурс… Обхватываю пастуха за талию, поворачиваю на четверть круга и вдруг слышу сухой стук: это падает на цоколь и разбивается одна из ножек ягненка — та, которая была оттопырена и дерзко висела в воздухе…

Я уже давно опасался чего-то подобного… И знал, что рано или поздно это непременно случится… Вот уже три месяца, как я поднимаю, поворачиваю, выдвигаю и задвигаю все изваяния Пикассо; ставлю их на импровизированные, неустойчивые постаменты и совершаю эти рискованные маневры чаще всего без посторонней помощи. Это чудо, что я до сих пор ничего не разбил.

Немного успокоившись, решаюсь признаться в содеянном Пикассо. Мне известно, что он считает «Мужчину с ягненком» — и с полным на то основанием — одним из главных своих произведений. Как он отнесется к случившемуся? Возможно, мне предстоит увидеть один из неистовых взрывов его жесточайшего гнева, быть причиной которых мне лично еще не доводилось… Или, чтобы смягчить удар, лучше рассказать все сначала Сабартесу? Сегодня утром я его еще не видел… Рассматривая куски отбитой ноги, я обнаруживаю, что она была плохо прикреплена к телу. Гипс оказался раскрошен шпилькой, которая должна была удерживать ее на месте. Нога могла отвалиться при малейшем толчке. Это все равно бы случилось… То же самое нашептывает мне и Немезида ваяния: «Я не терплю ничего, что располагается далеко от основания скульптуры, ибо это опасно… Все это я отрезаю, отбиваю, уродую… Я соскабливаю пальцы, носы, уши, отрубаю ноги Геркулеса, руки Венеры — удаляю все, что отдаляется от тела… Но то, что стянуто и подобрано к нему, то, что не выпирает, подставляясь под удары времени, ветров, ненастья, вандалов, фотографов, то, что ведет себя как собравшееся в комочек насекомое, подвернувшее конечности и прикинувшееся мертвым, — только это, на мой взгляд, и достойно быть скульптурой…» Я возражаю ей: эта статуя предназначена для отливки в бронзе, а бронза терпима, она позволяет все…

В конце концов я объявляю о случившемся Пикассо… Он не кричит, не возмущается… Я не вижу пламени, исторгаемого трепепущими от негодования ноздрями Минотавра… Может, это плохой признак? Ведь я слышал, что вспышки холодного гнева, заставляющие его бледнеть от сдерживаемой ярости, еще более ужасны, чем внезапный взрыв эмоций? Он идет за мной, не произнеся ни единого слова… Тщательно, как технический эксперт, рассматривает обломки… Все части на месте. Он увидел и шпильку, и трещину. «Это не очень страшно, — говорит он спокойно. — Выбоина совсем неглубокая. На днях я это поправлю…»

Между тем возвратился Сабартес. Пикассо уже предупредил его о «происшествии».

САБАРТЕС. Я знаю, почему вы ее сломали. Чтобы ее не могли снять другие фотографы… И тут вы совершенно правы! Было бы хорошо, если по мере того, как вы снимаете статуи Пикассо, вы переколотили бы их все… Представляете, как взлетели бы в цене ваши фотографии?

Когда, час спустя, я собрался уходить, Пикассо мне говорит:

— Я совсем не сердился, ведь правда?


[…]
ПОНЕДЕЛЬНИК 6 ДЕКАБРЯ 1943
Пикассо ушел рано. Ожидая его, я снимаю его шофера Марселя, а потом и Сабартеса. Через видоискатель изучаю его лицо: кожа цвета пергамента, тонкий нос, больные глаза за стеклами очков, толстыми, как иллюминаторы. Эти глаза, глядящие на вас из «бездны печали», придавали бы лицу унылое выражение, если бы губы по привычке не складывались в подобие мефистофельской улыбки — разочарованной и ироничной… Наверное, чувство юмора и саркастический склад ума, свойственные Сабартесу, помогают ему преодолевать свою хандру, снисходительно относиться ко всему и, прежде всего, к Пикассо — своему другу, своему божеству, к тому, кто всегда был для него центром вселенной…

Я рассматриваю и необычный головной убор, который он носит, чтобы не простудиться, защищая себя от ветра и сквозняков. Это нечто вроде каскетки, поля которой в случае необходимости можно опустить на уши и завязать под подбородком, или поднять наверх и застегнуть кнопкой, или дать им свободно болтаться наподобие крылышек, как на шлеме у Гермеса… Именно Гермес и приходит мне на ум — его называли еще и Меркурием, богом по связям с общественностью, — когда я гляжу, как Сабартес-слуга, всегда стоящий между Пикассо и остальным миром, впускает и выпроваживает толпы посетителей…

Я фотографирую уголки прихожей, где портрет Инес, горничной Пикассо, сменил на мольберте рисунок Ренуара. Рядом — старое кресло, готовое рухнуть под тяжестью кучи бумаг, а над ним какой-то портрет — один из многочисленных эскизов для «Мужчины с ягненком». У подножия кресла стоят домашние туфли Пикассо. Голова на портрете, кресло и тапочки складываются вместе в подобие некоего персонажа, держащего в руках стопки книг и журналов. Я немного выдвигаю вперед тапочки, которые едва видны, и собираюсь снять этого малого, но тут входит Пикассо и сразу замечает мои приготовления.

ПИКАССО. Забавная получится фотография, но подлинности в ней не будет… А знаете почему? Потому что вы передвинули мои тапочки… Я никогда их так не ставлю… Это ваша манера, а не моя. Ведь манера художника расставлять вокруг себя вещи говорит о нем ничуть не меньше, чем его творчество. Мне ваши фотографии нравятся именно потому, что они достоверны… Те, что вы сделали на улице Боеси, были как анализ крови, по которому можно поставить диагноз, чем я был на тот момент… Как вы думаете, почему я обозначаю дату на всем, что делаю? Потому что недостаточно знать картины художника. Необходимо также понимать, когда он их создавал, почему, как, в каких обстоятельствах. Не исключено, что когда-нибудь появится наука, и назовут ее, возможно «человековедением»: она даст возможность лучше понять в творце человеческую суть… Я часто думаю об этой науке и потому стараюсь оставить последующим поколениям как можно больше сведений и документов… Вот поэтому я и датирую все, что делаю…

Однажды мы разговаривали с Сабартесом о привычке Пикассо датировать даже самые мелкие свои произведения, включая и тексты, обозначая на них не только год, месяц и день, но иногда также и час. «Какой в этом смысл? — пожал плечами Сабартес. — Это чистая прихоть, мания… Ну кому может быть интересно, что Пикассо закончил тот или иной рисунок в десять или в одиннадцать часов вечера?» Однако, если принять во внимание то, что открыл мне Пикассо, точное время датирования — это не каприз и не мания, а хорошо обдуманное намерение. Он хочет придать всем фактам и поступкам своей легенды о человеке-творце историческую ценность, самому внести их — прежде, чем это сделают другие — в великую летопись собственной, изумительной и необыкновенной жизни…

[…]
ПИКАССО. Когда видишь, что может выразить фотография, начинаешь понимать, на что живопись не должна обращать внимания в принципе… Зачем художник упрямо старается передать то, что можно легко зафиксировать с помощью объектива? Чистое безумие, ведь правда? Фотография появилась в назначенный час, чтобы освободить искусство живописи от литературщины, от необходимости контекста и даже от сюжета… Во всяком случае, от определенных его аспектов, которые отныне принадлежат исключительно ей… И разве художники не должны теперь воспользоваться предоставленной им свободой, чтобы делать нечто другое?

Оригинал материала

Книга: «Разговоры с Пикассо»

Брассай