Тексты

"Песня волшебника" Кристиана Крахта

рассказ

Кристиан Крахт
ПЕСНЬ ВОЛШЕБНИКА
Le gusto esto jardin? Evito que sus hijos lo destrujan!1
Малькольм Лаури, "У подножия вулкана"
Ах, наконец-то. Уже поздно, знаете ли, и я устал как собака. Я вас ждал. Но когда дверной колокольчик наконец зазвенел, я, собственно, уже не хотел открывать. У меня больше не было желания встречаться с вами, хотя мы договорились на сегодняшний вечер и вы около часа назад уже подходили к двери, да только я вам дважды не открыл. И не то чтобы я не хотел говорить об этом - просто устал, и у меня нет охоты общаться. Я чувствую себя старым. Но вы звоните, не обращайте внимания. И заходите.
Заходите же, не стесняйтесь. Вот, я налил вам выпить - возьмите, прошу вас. Вы еще молоды, и уже то, как вы вошли, немножко выдает вашу неуверенность. Дорогой друг, если возраст с сопутствующей ему гнильцой чему-то и учит, так только гостеприимству. Ну и вежливости, натурально. Так что выпейте еще бокал. И пройдитесь по гостиной. Сделайте вид, будто рассматриваете мои картины. Это совсем нетрудно.
О, да вы пахнете миндалем...
Я бы вам охотно все объяснил про Си Тумбли2, только ведь вы все равно не станете слушать. Ничего-ничего, это ваше право... Вижу, ваш взгляд задержался на моем Де Коонинге3. Вы как будто заинтересовались, отхлебываете глоток, отступаете назад и опять приближаетесь к картине, словно хотите ее получше рассмотреть...
Дело в том, знаете ли, что было время, когда будущее - вернее, то, что я тогда считал таковым, - вполне можно было описать, или хотя бы измерить, воспользовавшись фразой, которую я читал в туалетах поездов. Ее наклеивали прямо под окном, как переводную картинку. Voglio lasciare questo posto nello stato in cui lo vorreste trovare - Grazie4: вот что там было написано.
Тот, кто это придумал, изъяснялся на крайне антикварном итальянском - натурально, мне так только казалось, сам я вообще не мог сформулировать по-итальянски ни одной ясной фразы или мысли. Мне это тогда показалось, как я уже сказал, антикварным - но объяснить, почему, я бы не смог.
Тогда, натурально, еще ходил трансъевропейский экспресс - ну, вы знаете, - и однажды я ехал на нем из Милана в Цюрих; этот серебристый внутри, с серебряными заклепками поезд, который снаружи был красным, красным с белыми полосами. Я сидел в вагоне-ресторане, мимо окон с шумом проносился вечерний Тессин5, и я попивал какое-то белое вино из Валлиса6 за восемнадцать швейцарских франков.
Сегодня я так думаю о винах и об итальянском языке: я в них ничего не смыслю, и они вообще меня не колышат - ни вина, ни итальянский.
Вы полагаете, я с самого начала убегаю от сути в эстетские разглагольствования? Успокойтесь, мой друг, послушайтесь меня. Сядьте вон в то кресло. Бежевое, которое рядом с лампой. Хотите, чтобы я рассказывал поточнее? Что именно вас не устраивает?
Вы ничего не отвечаете. Смотрите вниз, в пол. Наверное, вас это не раздражает, вы ведь меня не перебивали. Вы еще так юны. Подойдите, я вам налью. Целый бокал? Курите себе спокойно, вот пепельница. Из горного хрусталя. Я ее купил за очень большие деньги, на улице Катина7, в Сайгоне, в конце пятидесятых - вас еще тогда на свете не было.
Я сейчас попытаюсь побывать в вашей голове. Нет-нет, вам придется уступить. Вы так упираетесь... Ерзаете в кресле... Ну-ну... Вот, теперь. Теперь получилось.
Моя гостиная кажется мне совсем чужой, как если бы я смотрел на нее вашими глазами. Я вижу - подождите-ка - вижу какого-то старика, одетого в бежевый вязаный жакет с протертыми чуть ли не до дыр локтями. Видите, сработало. Мне страшно. На стене, над головой старика, висит гравюра Бекмана9. Картинка, собственно, пребезобразная, там все перекошено и искажено. А теперь, теперь я опять смотрю своими собственными глазами - туда, в нижний угол большого зеркала, висящего над камином. И теперь, если вы желаете, я вам расскажу мою историю.
Видите ли, сперва я должен был узнать самого себя. Для этого требовалось какое-то время. Я узнал себя в Каракасе. То есть не то чтобы до конца узнал - сперва я только наблюдал за собой. Но там, там я впервые обратил на себя внимание. I was beholden to him, "я был предназначен для Него", говорят сектанты амиш9, когда им приходится объясняться по-английски. Я же - I was beholden to me, я был замечен мною, был предназначен мною для самого себя; и произошло это, как я уже сказал, в Каракасе. На другой половине земного шара.
Вы опять передвинулись в кресле. Сидите спокойно, прошу вас, я этого ерзанья не переношу. Терпеть не могу: потом, когда вы уйдете, мне придется протирать сиденье влажной тряпкой. Уж пожалуйста, относитесь к моим причудам с уважением. Вы за это получите мою историю.
Итак, слушайте: все началось в одном ресторане в Каракасе; когда я зашел туда, у меня вокруг шеи красовалась наклейка, сразу бросавшаяся в глаза. Этой анахронистической наклейкой я очень гордился. В то время все мы еще делали себе лазерные татуировки. Ну, это-то вы знаете.
А когда-то, еще гораздо раньше, в самом начале - если вы, несмотря на свою молодость, понимаете, о чем я толкую, - были в моде эти наклейки. И вот в какой-то момент, когда уже распространились лазерные татуировки - натурально, гораздо менее проработанные, - вдруг стало считаться верхом шика маркировать себя одной из таких старых наклеек, которые носились вокруг шеи. Это был довольно-таки слабенький демонстрационный жест, аффектированный и насквозь прозрачный, но все-таки жест. Он имел свою логику, хотя ему и не хватало настоящего стиля. Он был в высшей степени рассчитанным, нарочитым, но само сознание этой нарочитости мне помогало. Благодаря ей я мог сказать себе: вот я каков. Я знаю, кто я есть.
Вы ничего не записываете, мой юный друг. Я только сейчас обратил на это внимание. Вероятно, где-то под одеждой у вас спрятано магнитофонное устройство. От одной мысли об этом, вы уж простите, меня тошнит: машинка рядом с обнаженной человеческой плотью. Розетка, спрятанная в подмышечной впадине: она выглядывает между волосами как пятачок свиньи. Я так и вижу у вас под мышкой две дырочки, из которых выходит электрический ток, можете мне поверить.
Хотите, чтоб я продолжил? Да, конечно. Вы непременно должны это услышать, именно за этим вы сюда и пришли.
Ладно. Значит, в том ресторане в Каракасе я подсел за столик к одному явно нервничавшему португальцу. Его звали Да Сильва. Мы тотчас разговорились. Нет, это я с ним заговорил. Потому что он испытывал страх. Я этот страх чувствовал, отчетливо его видел - как желтое сияние вокруг тела. Видел так же, как я вижу ваш страх, мой друг. Наблюдая за португальцем, я то и дело проводил ладонью - это и есть мое первое настоящее воспоминание, первое по-настоящему прочувствованное воспоминание о себе, - по своему черепу. Выглядело это так, будто я глажу свои стриженые чуть ли не под ноль волосы, будто глажу свою же голову - с затаенной, прежде неведомой мне нежностью.
Что ж - так я тогда выглядел, знаете ли. Я принципиально не носил носки и непрерывно курил сигареты "Аттика". Волосы я стриг очень коротко, я ведь дважды в неделю ходил к парикмахеру. Каждый четверг и каждую субботу я ходил к одному коротышке-парикмахеру на Calle San Martin. Помимо наклейки вокруг шеи, которую я носил с неумело - в самом деле очень неумело разыгрываемым безразличием, у меня не было никаких других цацек. Ни часов с браслеткой, ни запонок, ни кольца.
Вы еще следите за нитью рассказа? Мы в Каракасе. Теперь, пожалуйста, сконцентрируйтесь. Это немецкий ресторан. Я зашел туда, чтобы поужинать. И разговорился с несчастным португальцем, с Да Сильвой, которому после всадил из глока пулю в рот, с самого близкого расстояния, - pobre diablo10.
Глок, чтоб вы знали, это австрийский пистолет с корпусом из твердого пластика11. Ты стреляешь, и челюсть разлетается на куски.
Мой юный друг. Вы поднесли руку ко рту. Что, губу прикусили? Погодите-ка, я только нащупаю в кармане сигареты... Увы. Больше нет. Протяните мне вашу пачку, будьте так добры. Спасибо.
Вот видите, свет потух. Опять одно из этих бессмысленных отключений электросети: какие-то кварталы погружаются в тьму, чтобы другим хватило электричества...
Дайте мне прикурить. Поднесите спичку поближе. Ага. Спасибо.
Слушайте же: ресторан находился в центре Каракаса. Он назывался "Нюрнбергский пивной зал" и был одним из тех заведений, которых - по крайней мере, в протестантской части Германии - теперь уже нет, если они там вообще когда-нибудь имелись. Панели на стенах имитировали фахверк, а в меню значились бочковое пиво и охотничий шницель с клецками и квашеной капустой, Tipo Hunter.
Кондиционер разгонял по помещению ледяные струи воздуха, и углы красно-белой клетчатой скатерти колыхались, потому что внутри гулял ветер. А снаружи шел дождь. Тем не менее, небо оставалось ясным, и на нем посверкивали звезды. Облаков нагнало немного, но они были плотными, черными - чернее, чем ночное небо, - и насыщенными водой.
Единственный кёльнер опрометью носился туда и сюда - не немец. Потому он и работал так быстро. На лице у него виднелись следы от оспы, и вообще он боялся - безотчетно боялся того, что один из тех старых нацистов, которые вот уже сорок лет поедают здесь свои шницели, может пожаловаться на него хозяину, Эдуардо. Кёльнер опускал на столы пивные кружки и принимал новые заказы: красно-белый зельц, лапша с сыром, копченая корейка, жаркое из маринованного мяса, свиные копытца... - все католические блюда. Свиные копытца, правда, никто никогда не брал, они упоминались в меню больше для проформы.
Здешние, из Каракаса, немцы жили так далеко от Германии и так давно ее покинули, что уже не заказывали никакой тошниловки и даже в мыслях такого не имели. Они заказывали только ту еду, которая, хотя и напоминала о родных краях, не вызывала неприятных ощущений.
Один говяжий рулет для господина и госпожи Кройцкамп на четвертый столик... Они теперь называли себя Крузкампо - оба не особенно ломали голову над новой фамилией. А здесь, за моим столиком, прямо под рокочущим кондиционером, синьор Да Сильва получил свою порцию бочкового пива и чашечку капуччино "Вильямс".
Поверьте мне, он бы с гораздо большим удовольствием выпил хорошего зеленого вина12, "Казаль Гарсия", или, по крайней мере, "Матеус Розе", - но в тот раз ограничился пивом. Да Сильва уже сколько-то времени прожил в Каракасе. Он ненавидел Южную Америку. Но больше всего ненавидел немцев, где бы их не встречал, и их жирную еду, и особенно их плотные, расплывшиеся лица, и их вечную пивную жажду - будто они все только и питались, что пивом, эти склизкие толстые улитки.
Я тогда носил контактные линзы. Да Сильва мог их видеть, когда я отводил взгляд, и я видел, что Да Сильва их видит. Это были такие насадки для глаз, неестественного вида кружочки с затуманенным блеском. Я спросил его, зачем он назначил встречу именно здесь. Он что же, думает, что все немцы проводят свой досуг таким образом - в таких вот дрянных ресторанчиках, где в меню значатся только блюда из животных субпродуктов?
Да Сильва отхлебнул глоток и поставил кружку перед собой, на красно-белую клетчатую скатерть. Он сказал, что мы можем пойти в любое другое место, куда мне хочется. Ну и хватит о синьоре Да Сильва. Он сам подписал себе смертный приговор, заработал свой выстрел в затылок. Только ему выстрелили в рот, как я уже рассказывал, - pobrecito13.
Дорогой друг. Вы мало что поймете, если будете слушать невнимательно. Погодите-ка, я зажгу парочку свечей, у меня в доме они еще остались. Будьте так добры, поищите в ящике фаянсового столика, который рядом с вами, они должны быть там. Да-да, эти. Из сала.
Ага, вот теперь опять стало светло, спасибо. Решение пришло ко мне вместе с утренней почтой, вскоре после десяти, с позавчерашними журналами. Я листал "Зюддойче цайтунг" за прошлую среду чуть ли не до полудня, потом открыл кран в ванной и выкурил, кажется, три "аттики", пока ванна наполнялась. Я бросил последнюю сигарету в слив унитаза, снял пижаму, обхватил себя за шею, отлепил наклейку и осторожно положил ее на край раковины.
Потом залез в горячую воду. Под ногтями еще оставалась черная корочка - со вчерашнего вечера; последнее, что осталось от Да Сильвы, - но она быстро отошла. Пена, как всегда, приято ласкала кожу. Я перебирал ее пальцами и вскоре ощутил, что мои мускулы расслабились, а спина, наконец, стала мягкой. Пару раз в позвоночнике что-то хрустнуло.
Я начал насвистывать какой-то мотив и подумал, что все мужчины, когда сидят в ванной, поют или насвистывают. Сперва я напевал Brasil, а потом - Quando, quando, quando14. Потом дотянулся до полотенца, вытер ладони и зажег еще одну "аттику". Подложил правую руку под затылок, устроился поудобнее и стал рассматривать пальцы ног.
Я втягивал в себя горячий дым, опять его выдыхал и наблюдал, как серое облачко поднимается к потолку. Дым, который выходил из моих легких, был серым, а тот, что змеился от кончика сигареты, - голубым. Qui sas, qui sas, qui sas15, - мурлыкал я.
"Аттику" я получал из Германии. Собственно, я всегда находил эту марку отвратительной, но как-то незаметно успел привыкнуть к ее опилочному, говено-дешевому вкусу. На мгновение я задумался о том, что вообще-то мог бы курить и "Бельмон" с двойным фильтром - extra suave16, как значилось на большом рекламном щите по дороге из аэропорта в город, - или "Мальборо лайтс"; потому что "Аттика" мне совсем не нравилась, но я привык к ней, эти сигареты напоминали о доме, о Германии, о вкусных жареных колбасках с горчицей и о большой, нацеженной из бочки кружке "Варштайнера".
Мне тогда было сорок четыре года. Я не имел дела с поставками. Я занимался "перепаковкой", обменом. Менял кокаин на золото и на нервно-паралитический газ зарин. Я жил в уютном особнячке в Сан-Бернардино, лучшем районе Каракаса, в Венесуэле. Я часто неделями не покидал своего дома, нежился в ванне, придирался к женщине, приходившей делать уборку, и ждал. Ждал телефонного звонка, который посылал меня туда-то или туда-то.
Ибо дело обстояло так: когда кто-то звонил и спрашивал по-немецки: "Вы заказывали "Харальд Трибюн"?" - это значило, что я должен отправляться в Картахену, в Колумбию. Если тот же вопрос задавали по-испански, значит, я должен был лететь в Мериду, в Мексику.
Существовал очень простой код. Его придумал сам Асахара17, Учитель. Код годился для всех городов. Для Сан-Сальвадора и Панама-сити, и для Ла-Сейбы в Гондурасе. Другие посредники совершали поездки в Медельин или Кали18, я - никогда. Во-первых, я не был простым агентом, каким-нибудь бедолагой-гринго, который всего за две тысячи баксов совершает такой маршрут с герметичным пакетиком в собственных кишках, потому что не умеет более продуктивно распорядиться своим временем. И, во-вторых, это было опасно - летать что в одно, что в другое из упомянутых мест. Уже Картахена таила угрозу для меня. Пожалуй, не меньшую, чем Пуэрто-Рико или Майами. Если бы у меня отобрали кредитную карточку или если бы какой-нибудь таксист запомнил и потом случайно узнал меня, уже одного этого с лихвой бы хватило, чтобы я потерял работу и чтобы где-нибудь в штатовском аэропорту меня встретили парни из DEA19 - они-то сумели бы меня разговорить, а тогда почитай, что ты уже мертвец.
Я специализировался по "средним городам", как называл их Асахара. Мне не надо было делать ничего другого, кроме как раз в месяц забирать чемодан в Картахене или еще где-нибудь и вместе с ним - andale20 - лететь беспересадочным рейсом в Мехико. Там происходил обмен чемоданами, которые, как правило, перемещались между двумя номерами, расположенными на разных этажах большого американского отеля. За отель, понятное дело, приходилось платить наличными. А потом кто-то доставлял новый чемодан, с ампулами зарина, и я брал его, и тут же отвозил в Панаму. После чего возвращался самолетом домой, в Каракас, чтобы нежиться в ванне и ругаться с женщиной, которая чистила дом. И знаете, что мне больше всего нравилось? Что ее звали не абы как, а Мария.
Иногда я играл с Марией в шашки, и если проигрывал, Мария должна была нацарапать мне на руке маникюрными ножницами маленький крестик. Ну и наоборот, конечно, только как правило выигрывала Мария. Вот и все. Деньги поступали из Токио в Джерси-сити, через какой-то промежуточный счет в Лугано, и уже оттуда - на мой личный счет, в банк на Большом Каймане21.
Обо всем этом я думал, пока лежал в ванне. Я еще ни разу не открывал чемодан. Зачем? Я никогда не обманывал Учителя, никогда не пытался присвоить чужие деньги, никогда ни с кем откровенно не говорил. Для всех посторонних я был немецким представителем фирмы по производству полупроводников, проживающем в Венесуэле. Когда кто-то - таможенник, например, - заговаривал со мной о полупроводниках, я начинал рассказывать о них вполне со знанием дела, сбивая с толку собеседника и, главное, неимоверно скучно. Если бы кто-нибудь в это время открыл мой чемодан, он не обнаружил бы там ничего, кроме груды полупроводников, двух пар носок, нижнего белья, четырех пачек "Аттики", трех глаженых и одной грязной рубашки, трех книжек по специальности и одного романа Тома Кланси о подводных лодках. Я вам уже говорил, что никогда не носил носков?
Кокаин всегда лежал в моем дипломате. Четыре килограмма, девяносто восемь и пять десятых процента, четыреста тысяч долларов рыночная цена, неразбавленный. Заглянуть в дипломат ни один из таможенников так и не догадался. А между тем, после каждого обмена в моем дипломате лежало по двадцать четыре ампулы зарина. Они напоминали маленьких, уверенных в себе улиток, решивших обходиться без раковин. Я их фиксировал с помощью скрепляющей ленты Velcro. Горлышки ампул были запечатаны хитроумным способом и казались обожженными на концах.
Итак, я сидел в ванне, неспешно курил сигарету и размышлял. Вода постепенно остывала, и в тот момент, когда я пальцами ноги повернул кран, чтобы добавить горячей, в дверь позвонили. Это был почтальон. Я-то надеялся, что увижу Марию, с которой хотел поиграть в шашки, но и приход почтальона меня всегда радовал. На открытке с приглашением значилось: синьор Да Сильва просит Вас о личной встрече... Он, видите ли, почел своим долгом сообщить мне, что хочет выйти из сообщества "Аум". Несчастный придурок сам отправил по почте собственный смертный приговор...
А я, знаете ли, любил эти перемещения между холодным как лед залом ожидания в аэропорту и столь же холодным вестибюлем отеля. Между ними всегда вовремя возникало ледяное такси, которое отвозило меня, окутанного кондиционированным воздушным облаком, из одного места в другое. В кабине приятно пахло, воздух был чуть-чуть застоявшимся и одновременно влажным...
В Мериде, на Юкатане, я купил себе три рубашки с редкими вышивками, на Plaza Hidalgo выпил одну кружку "Короны", а потом еще одну и еще, и кёльнер принес приправленный острыми травами, соленый попкорн, чтобы мне еще больше хотелось пить.
Я никогда в жизни так не потел. Я смотрел на себя и на свою темную рубашку - на отражение в окне автобусной станции. Боже, как же я ненавидел автобусы. И пот. Потом я как зачарованный рассматривал темные пятна на рубашке - уже после того, как скинул ее. Раньше, пока сидел в ресторане, я их не замечал; только теперь, снимая рубашку и вешая ее на плечики, увидел: на спине - гигантское пятно, очертаниями напоминающее остров Хоккайдо; под ключицами - еще одно, там, где рубашка, пока она еще была на мне, соприкасалась с грудной клеткой; и, главное, воротник - мокрый насквозь.
В вестибюле отеля Holiday Inn Cancun - ибо теперь я сидел там, месяц пролетел незаметно, пришел срок очередного обмена - в углу стояла большая глиняная погребальная урна. Она освещалась снизу галогенными лучами, так что маленькие фигурки на ней выглядели крайне угрожающе - как темные, маленькие божества, танцующие по кругу.
Позади урны был динамик, и пока я смотрел на фигурки, которые в самом деле казались движущимися, из этого динамика вдруг раздалась песня Quando, quando, quando, в исполнении Хулио Эглесиаса, в записи 1975 года, потом - Qui sas, qui sas, qui sas; и не успел я подумать, что все это - шутка маленьких демонов с урны, пропускающих только такие песни, рефрен которых состоит из трижды повторенного вопроса, как Хулио Эглесиас запел новую песню. Она называлась Pobre Diablo22, и по какой-то смехотворной причине я сперва отнес эти слова к маленьким демонам, а потом - к себе самому.
Внезапно я ощутил укол в левую лодыжку, ударил по этому месту ладонью и, взглянув на ладонь, увидел на ней ярко-красную кровь. В вестибюле Holiday Inn Cancun стояли несколько негров, и они все как по команде уставились на меня. - Una mas, amigo?23 - спросил кёльнер из вестибюля Holiday Inn Cancun. Amigo. Amigo. Я больше не в силах был слышать это слово. Ich tote dich, Amigo24, - сказал я громко и выпил чуть ли не до дна ужасное Cuervo Gold.
Текила сперва обожгла рот, а потом - то место дальше в горле, где висит язычок, - и потому я выпил еще глоток за здоровье amigos25. И тут мне вспомнилась речь Ксавье Гонсалеса на похоронах Вилли Брандта. - Adios, amigo Willy26, - сказал он в заключение своей надгробной речи, прямо во франкфуртской церкви Святого Павла. А я сидел там и чуть со стула не свалился от смеха.
Вы только представьте, а еще лучше, прямо сейчас повторите вслух: Adios, amigo Willy. Такое невероятное сборище дырявых задниц! Уже по одной этой фразе можно понять все, все. И Вилли Брандта, и Ксавье Гонсалеса, и всех изолгавшихся лидеров Интернационала - этих свиней, этих извратителей слов, которые никогда и не были ни социалистами, ни демократами, ни еще кем-то, а только говеными свиньями. Асахара правильно сделал, что убрал одного из них, Улафа Пальме27, когда тот выходил из стокгольмского кинотеатра после дрянного фильма "Моя собачья жизнь". Пиф-паф. Это было круто. Я не хочу такое оправдывать, я сам теперь старик, но вы, прошу вас, задумайтесь: это ведь круто. Хотя, конечно, уже поросло быльем...
Это, видите ли, не менее круто, чем Юкио Мисима, сделавший себе харакири. Или Андреас Баадер, каким он был незадолго до казни. Или генерал Макартур, который во время корейской войны собирался сбросить ядерные бомбы на Северную Корею28. Или Давид Кореш29, принесенный в жертву на алтарь американской демократии. Деревня, как говорили во время вьетнамской войны, должна быть стерта с лица земли, прежде чем она обретет спасение, - вы меня понимаете?
Вина? Ну, виновными были те маленькие божества на урне. И чистюля Мария. И немцы в их нелепых пестрых рубашках - скорее даже приглушенно-пестрых, с преобладанием сливового, баклажанного, блекло-лилового, зеленовато-синего тонов, потому что по-настоящему яркие цвета этим задницам, видите ли, казались безвкусными, типично американскими. Они поднялись, пару раз неестественно рассмеялись, потом - еще раз, по-настоящему громко; и вышли - andale30 - из вестибюля Holiday Inn Cancun в мексиканскую ночь. Они были виновны, все были виновны.
Мир поворачивался, газонные дождевальные аппараты - их включали только ночью, чтобы траву не сожгло солнце, сияющее еще ярче сквозь миллиарды водяных капель, - так вот, дождевальные аппараты на лужайке перед отелем тоже поворачивались, а наверху над ночным Юкатаном все быстрее тянулись облака, и у меня опять возникло ощущение нарастающей скорости: в голове шумело, и я нетвердо держался на ногах, и мне представлялось гигантское колесо, которое крутилось быстрее и быстрее, пока краски и свет не слились в единое месиво, и я сам завертелся в вихре - или это завертелось мое сознание? - а может, все объяснялось просто излишком пива, во мне крутилось до отвращения много пива, как в этом гигантском колесе, как в большом куполе, в небе, как в черном солнце31.
И там, в вестибюле, рядом с пакетиком попкорна, и рюмкой Cuervo Gold, и кружкой пива, до меня внезапно дошло, чтo надо делать. Я направился к стойке администратора, оплатил свой счет, поднявшись по лестнице, забрал дипломат с ампулами зарина из номера наверху, номера 34, дверь туда открывалась с помощью перфокарты - а не как раньше, когда вам еще давали нормальные ключи, весомо ложившиеся в руку или на стол, - вышел из отеля, уселся, еще не протрезвев, в такси и поехал в аэропорт.
Я, натурально, давно научился заметать свои следы, причем очень основательно. Сработает, думал я, должно сработать, а о деталях я вообще не думал. Я купил по кредитной карточке билет на самолет, летевший в Хьюстон и Ванкувер, зашел в мужской туалет, порвал билет и спустил клочки в унитаз. Потом опять вышел, выпил в баре аэропорта чашечку кофе, дал кельнеру роскошные чаевые - чтобы он в случае чего меня вспомнил - и затем за наличные, в другой кассе, купил билет до Майами.
Потом поехал на автобусе в Мехико. Билет на самолет, купленный за наличные, я выкинул из окна автобуса, по прибытии в Мехико выпил на Plaza del Cruz пару кружек пива и уже оттуда полетел ночным рейсом в Нью-Йорк. Но прежде самолет долго стоял на взлетной полосе. В салоне было невыносимо жарко. Потому что забыли включить вентиляцию. У меня, естественно, был при себе прибор для регистрации недостатка кислорода, и я мог, так сказать, мгновенно отключить внутренний сигнал тревоги, как только, уже во время полета, в кабину начал поступать свежий воздух.
Я, пожалуй, выпью стаканчик пива, сказал я по-испански сидевшему рядом мексиканцу; тот кивнул, пробормотал что-то невразумительное и стал обмахиваться сложенным гигиеническим пакетом. Тут самолет поднялся в воздух, полетел над темной, пустынной Мексикой, а к тому моменту, когда мне принесли пиво, как раз включили и вентиляцию. Я глотнул холодную жидкость и перестал обливаться пoтом.
Самым ужасным, самым отвратительным, самым худшим, что вообще можно вообразить, был этот видеомонитор, висевший, пока я летел, впереди и наискосок от меня, выше моей головы. Эта чудовищная карта, которая показывала в режиме тройного чередования, в крупном, среднем и мелком масштабе, моментальное положение нашего самолета на глобусе. Это нескончаемое извращение на мониторе передо мной, представлявшее мир всегда в одних и тех же, то коричневатых, то зеленоватых тонах, в зависимости от того, пролетал ли я в данный момент над горной цепью или над плодородной равниной, на которой, под нами, бессчетные крестьяне с коричневыми лицами бороздили землю своими плугами. Прекращают ли они там, внизу, работать, подумалось мне, и запрокидывают ли лица в небо, когда темная тень скользит над их полями, прежде чем скрыться у них за спиной?
Мне не хотелось об этом задумываться, лучше бы - нет. Дипломат лежал на сиденье рядом со мной, двадцать четыре ампулы, в четыре ряда по шесть штук, на зеленом бархате, укрепленные лентой Velcro. Я хотел думать только о ней, только об этой надежно герметизированной свинцовой коробке, которая висела в воздухе, в десяти километрах над землей, скрепленная маленькими заклепками и дюбелями, тогда как я сидел здесь, уставясь на монитор, и все пассажиры спали, и в моих наушниках восьмой раз подряд гремела "Хольберг-сюита" Грига.
В какой-то момент я включил маленькую бортовую лампочку и прочитал в журнале авиакомпании "Дельта" (или "Юнайтед"? я уже не помнил, на каком самолете летел, но пролистнул страницы назад и по обложке номера понял-таки: действительно "Дельта"), что сэр Невилл Марринер32 из Академии св. Мартина-в-полях всегда, всегда, всегда вел себя во время перелетов как истинный Маэстро, и даже рассказывал о произведениях, которые он исполнял вместе со своим маленьким оркестром, и всегда говорил как бы сам себе: а теперь послушайте сэра Невилла Марринера, то есть (говорил Невилл Марринер) послушайте меня, в какой бы точки мира, обозначенной на карте монитора, вы сейчас ни находились; послушайте, как я объясняю музыкантам из Академии св. Мартина-в-полях смысл первой и второй частей "Песни о земле" Малера33.
Я продолжал смотреть на ужасный монитор, который пожирал километры и минуты, глотал пространство и время, а в ушах у меня звучала хромая музыка Малера, и я спрашивал себя, видеофильм ли это - то, что я вижу, - или же экран отображает действительное, подлинное движение самолета, показывая одновременно действительные, правдивые данные о скорости, высоте полета и температуре. - Temperatuur van de Buitenlucht34, - высветилась строчка вверху на мониторе. Buitenlucht. Buitenland35... Это по-голландски, знаете ли, ведь я сидел в самолете компании "Дельта". Только не спрашивайте меня, почему. Малер грохотал, и дребезжал, и надрывался вовсю, и, тем не менее, производил невероятно слабое впечатление.
И кто только выдумал этот фокус с монитором, думал я. Наверняка какие-нибудь душевнобольные технари в своих подвальных лабораториях - вот кто. Люди с неряшливыми бородами и в белых халатах придумали это, чтобы пассажиры, которые, как паралитики, пялятся на нахальные экраны, либо засыпали, либо окончательно сходили с ума, пока их самолет почти со скоростью света несется над Балтимором.
Плевать, думал я, плевать, если даже они теперь в "первом классе" обновляют воздух на семьдесят процентов, в "бизнес-классе" - на пятьдесят, а в "экономическом" - только на тридцать; по ночам в любом случае все уравниваются в правах, в салонах всех классов понижают уровень поступления кислорода, чтобы пассажиры только спали и больше ничего не делали.
Никто, думал я, не потребует ночью пива или кока-колы, ни одну стюардессу не вспугнут непоседливые пассажиры, чтобы попросить у нее синие фирменные носочки, или - посреди ночи - шариковую ручку, или, может быть, лишнее одеяло, или ядовитую "Кровавую Мэри", которая, мол, должна быть острее, чем в прошлый раз, то есть либо с бoльшим количеством чесночной добавки Spicy V8 и томатной пасты Tobasco, либо с увеличенной порцией водки, чтобы скорее пришел никому не мешающий сон.
Все будут спать, выведенные из игры собственным диоксидом углерода, ими же выдыхаемым, ими же вновь, по замкнутому кругу, вдыхаемым, и только я - нет, потому что мне почти не нужно воздуха, когда я перехожу на совсем поверхностное дыхание, то есть не хватаю легкими воздух, а дышу как бы против воздуха, против нехватки кислорода в салоне и против гораздо большей, намного более тревожащей, похожей на смерть нехватки кислорода снаружи, за окном, пластиковую шторку которого я несколько раз подымал, будто мог там что-то разглядеть сквозь разреженную атмосферу, что-то помимо тьмы, которая в своей черноте была столь глубокой и абсолютной, что я очень быстро вновь опускал перед стеклом тонкий бежевый пластик - из страха, что поцарапанное двойное стекло с тремя маленькими воздушными пузырьками у нижнего края может лопнуть, и тогда меня высосет наружу сквозь маленькое окошко.
Хотя я не был тучным, напирающее на самолет пространство очень быстро вытянуло бы меня сквозь тесное отверстие иллюминатора; засосало бы необильный жирок, отложившийся слева и справа на бедрах, чавкнув, скользнуло бы вдоль моего тела, вверх к подмышкам, - и потом я оказался бы снаружи и начал падать, падать так быстро, что меня бы затошнило уже от одной этой быстроты.
И выхаркнутые мною комья слизи, и непереваренные остатки обеда, который сегодня подавался в салоне первого класса авиакомпании "Дельта", все это низверглось бы на черно-ночные тучи и стало частью туч; и где-нибудь далеко внизу, когда я уже давно выстилал бы, как ультраплоский блин, одно из углублений на каменистой равнине, моя блевотина, последний влажный остаток моей человеческой оболочки, плюхнулась бы на спину какому-нибудь мексиканскому крестьянину, который - мирно и ни о чем таком не подозревая - сейчас обрабатывает там внизу, с помощью старой лошаденки и плуга, под этим темным, гигантским и похожим на свирепого зверя небом свое поле; обрабатывает именно ночью, чтобы днем не попадаться на глаза мексиканским солдатам.
Пока я думал обо всем этом - что в действительности заняло каких-нибудь полсекунды, - музыка в моих наушниках переменилась и я внезапно перенесся от невыносимого Малера аж на три столетия назад, к Генри Пёрселлу: заиграли "Дидону и Энея".
И пока эта невероятная музыка вливалась в мое сознание и я достигал состояния совершенного покоя, был далек от темного безвоздушного пространства за окном, зато сам наливался пространством, и полнотой, и опять пространством, - даже несмотря на то, что песни из первого и второго действий сохранились не целиком и их отчасти заменили текстами из "Бури" Шекспира и из "Королевы фей" Спенсера", да и вообще, эта запись камерного оркестра Северогерманского радио под управлением сэра Чарльза Макерраса36 была далеко не лучшей версией "Дидоны и Энея", - несмотря на все это она, музыка, оставалась невероятным, лижущим темноту, лижущим большое темное и мертвое небо видением Генри Пёрселла: чем-то таким, что я, помимо нее, находил лишь в стихах Уильяма Блейка, а потом, позже, - только у душевнобольного Джерарда Мэнли Хопкинса37, а потом, намного позже, - вообще больше не находил.
Пёрселловское безумие завершалось так: он начинал, а я в темноте самолета, посреди храпящей, испускающей зловонные запахи ступней, шевелящейся во сне тошнотворной человеческой массы, качал головой и слушал:

Кристиан Крахт